Rambler's Top100
Рецензии на книгу





«Milky Way и другие кровельные работы» — Микки Вульф




вернуться к списку рецензий на эту книгу



[21 июня 2005 г.]
О БОЖЕСТВЕННОЙ МИЛКЕ, ЗАПИСАТОРЕ МИККИ, ЛОВЛЕ БЛОХ ДО УТРА, СТРИПЕ, ЧЁСЕ, ETC.
Автор: Лев Беринский

Эта книга – одна из лучших, что я прочёл за последние лет двадцать, с тех пор как на беллетристику и вообще fiсtion никакого терпения уже не хватает. Потому-то и говорю "книга", а не "произведение" (или "роман" – хотя именно этот жанр и вынесен издателем, без ведома автора, на обложку).
По достоверности эта книга приближается и, пожалуй, сравнима только с другой одной книгой, которую я, впрочем, так ни разу и не прочитал от начала до конца, но на протяжении половины, по меньшей мере, жизни моей, открывал ее по необходимости или от нечего делать – огроменный том "Домоводства" 1952 года, – из которой черпал мудрость и навычки не только к выращиванию грудных детей или уходу за однодырчатой постройкой на смоленской окраине, но даже, целиком слямзив подходящий раздел и чуток подрифмовав его, – издал книжку любовных стихотворений "Calystegia Sepium", с фотографией своей и Светланы, сообразно сезонам цветения приусадебных и садовых цветов. "Жизневедение" или "Человеководство" – так могла б называться книга Микки Вульфа, при том, что полезна читателю она может быть только, так сказать, от обратного, то есть – как не надо, как неправильно и нельзя жить.
А как надо – таких книг уже много было, в моё время, к примеру, "Кавалер Золотой Звезды" или "Как закалялась сталь" – но если что из этого ряда дидактических изданий и внедрилось в сознание советского народа, то это был Уголовный Кодекс – общий и братских республик, – то есть опять же наука о том, как не следует жить. Книга Микки Вульфa – вряд ли вообще в какой народ пойдёт, им ещё, по Пушкину, пастись и пастись, но вот "штучный товар", все "те ещё штучки", подобные самому автору, просто не смогут впредь – после Гуссерля, Толстого и Швейка – без неё обходиться.
Между тем эта книга (все 90 новелл, эссе, памфлетов, литстатей, некрологов и путеводителей, а также на кол посерёдке подсаженного мовистско-сонетного венка "Жалобы шорника") действительно – и в том прав издатель – роман, презентация бытия человека с первых его впечатлений от окрестного мира и себя в этом мире до растерянных подготовлений к уходу, а то и бегству куда глаза души глядят, что там Буш с его Марс-программой! А уж то, что роман был не "замыслен", а зачат и взращён (как чайный гриб в бочке кваса) самопроизвольно в отравно-питательной среде жизне- и социодеятельности нашего Микки или, подобно медузе Лепешинской, и вовсе регенерировал из разрозненных газетных колонок в дешевом тель-авивском приложении, на что понадобилось, правда, более десяти лет – это кому же сейчас интересно?
Получив и прочитав, я хотел было поздравить друга с первой авторской книгой:
– Слушай, твой блестящий роман...
Но он – настоящий какой-то wulf – волчарой набросился на меня:
– Теперь ты ещё!.. Мало я с Москвой по телефону наругался – с чего вдруг роман?..
Я умолк и огорчился. Жанр, конечно, тут ни при чём, но ведь сам-то он так, видать, и не понял, Гульф этот, охвата всей вещи, не понял, что это – подвиг его жизни и творчества, факт скорее важный, чем книжный.
И всё же: неужто профессор Машинский ему в МГУ (как мне, в те же годы, он же в Литинституте) не объяснил, почему это "Мёртвые души" для Гоголя – поэма, а для Тургенева миниатюры в прозе – стихотворения? Или это – о великих, кому всякий произвол незапретен? Но ведь даже если по законодательнейшему Квятковскому, то и в этом же случае у нашего автора с "развёрнутым сюжетом и широко развитой фабулой" всё в порядке – только развёрнуто и широко развито то, что в классическом романе выводилось, "по умолчанию", за пределы произведения и возникало у читателя уже после прочтения книги, а именно – ощущение, свет либо привкус, лёгкость и победоносность или уныние, а в нашем-то конкретном случае – отчаянье на протяжении и под занавес земного (и – другое ли есть?) бытия. "Сочетая" все виды столетиями мутировавшего романа, Микки Вульф, как стихийный, с шестидесятых годов, "постмодернист", вбухивает в свою прозу все ошкурки-кочанчики романа плутовского, социально-бытового, психологического, модернистского и, наконец, "нового романа" ("магма подсознания" и пр.), попрыскав на всё это и вовсе уже посткультурным русским сленгом и фонетически-скабрёзными, а также литературными и биографическими аллюзиями.
Или Гессе и Борис Пастернак вставляли стихи в роман потому, что не могли бы их издать отдельным циклом или в поэтической книжке? А трактат Гессе "О самоубийцах" (действительно выходивший отдельной брошюрой) – разве не шаг в том же направлении освобождения романа от фактурной и композиционной беллетристичости?
Венок мовистских, что важно, сонетов "Жалобы шорника", читаемый примерно в середине книги, в самый нужный момент "включает", как некий встроенный и открывающийся вдруг экран, исходную "философию жизни" писателя, в самом деле, ведь если убрать всё это эстетически-стилистическое роскошество романа, весь порхающий серпантин "культур" и "знаний", то перед нами – одна сплошная экзистенциальная "жалоба" пытающегося сохранить хоть какое-то достоинство человека. Образ шорника, грубый и ёрнический, вдруг, как рану, обнажает боль и отчаянье бытия, безвыходность и безвыборность земного пребывания.

На улице, где я живу,
Я только маленькая мошка.
И жизнь похожа на ежа,
она платочком белым машет.

А я под музыку пляшу –
пора наверх, чего там мешкать...

В этих строках – сам автор, открывающийся в своей аутентичности как нигде больше на трёх с половиной сотнях страниц книги (и в жизни, ибо эта книга – единственно пока изданное и, единственное, возможно, до конца жизни такое глубокое сочинение того, кто стоит за спиной пресловутого Микки). Боль бытия – пронизывает каждую главку, каждое, даже наполненное смехом, повествование, которое порой, если вернуться к определениям, оказывается изящной традиционно-сюжетной классической новеллой, и таких в книге немало: "Вечерний звон", "Мой бразильский дядя", "В аду при долине", "Романс с чахоткой", "Совсем другие берега", "Когда умер Сталин", "Поцелуй", "Белое солнце холеры", "Ars amandi", "Живи с молнией", "Вохраничник"...
Сага, сказ – не о сюжетной судьбе даже – о бытии человека, пребывании души в плоти, а плоти – поначалу в том (в том ещё!) детском раю, вплоть до созрева и розария с нимфами, а там, а потом уже и до конца – пот и вонь тела и платья нательного, и наперсниц по выживанию, и сокамерников по тюрьме, обнесённой орбитой, где ни одной болью не обделен ты, обидой...
Жизнь – тюрьма?
"Отец мой имел педантичный нрав, – пишет он ("Живи с молнией"), – и не какой-нибудь грозе было остановить его воспитательные усилия. Коль скоро гроза не дала ему отоспать двадцать положенных на послеобеденную фиесту минут, он (...) занялся педагогикой. (...) Детство – это концлагерь, как давно заметил мой друг-поэт (Из моего юношеского стихотворения. – Л.Б.), поэтому мы, вслед за вождём (См. "Вопросы языкознания" И.В.Сталина.), взялись за лингвистические изыскания. – Взять хоть фермуар, – сказал отец, поднимая палец. – Вот висит твоя курточка на фермуаре. А знаешь ли ты, что такое фермуар? В стекло чвакнула очередная волна. По мостовой с приглушённым грохотом проволокло булыжник.
– Фермуар – сложное слово, – сказал отец, неодобрительно косясь на окно. – "Фер" – по-французски железо, "муар" – вроде шёлка. Что получается вместе?
– Фермуар, – сказал я, радуясь своей сметке.
Его перекосило, но он сдержался, только глаза метнули молнии.
– Не копайся в носу!"

Так и видишь этого ушастого и одухотворенно-глазастого еврейского мальчика (чей портретик помещен на задней обложке книги), из которого семейство тогда недавно ещё румынских интеллигентов формует интеллигента русского и советского. И смотрит он с обложки, наш Микиша, с любознательной такой обречённостью над вопиюще-контрапунктирующим под ним текстом, завершающим, да, наконец-то захлопывающим плутовской этот с жизнью роман: "Микки Вульф. Возраст – более 60 оборотов Земли вокруг Солнца. Сложение астеническое, каблуки стоптаны, выражение глаз хмурое..."

На фотографию сёднишнюю автор, правильно поступил, не решился.

* * *

Конечно же роман! И, конечно, как вовсе не вскользь сказано, плутовской: и уже сам эпиграф ("...нет, но есть..." Александр Пушкин) – игра в поддавки с дурачками либо в дурачки с поддавками, и все три с половиной сотни страниц, весь этот strip-tease прощания с миром на фоне опускающегося занавеса – плутовство, хотя в творчестве и благословенное: не зная, как жить, – других ли учить умирать?
А на стриптизе – comme на стриптизе: показать, а не дать.
Но как – чтобы дыбом всё встало!
И ревмя бы ревели!
Tuba mirum у Верди.
Lacrimosa у Моцарта.

"Кто же любил меня больше всего на свете? – в экзистенциальном экстазе вопрошает наш Эльф в пассаже под спорченным дантовским заголовком "La Vita Nuova". – Верный пёс по имени Ключик, всегда встречавший меня у школы, пока лапы не отказали; чёрная кошка, верившая мне, как себе, – я искупал ее в растворе хлорофоса, и она с пеной на устах отдала Богу душу (...) вместе с блохами, от которых, собственно, затевалось купание; моя бабушка и отец; женщина, имени которой я не помню. Кажется, всё.
Кто сегодня любит меня больше всех на свете?
Никто.
А я кого?
Сына, ........., .........."

Плут! Плут! Ласарильо!
Этот короткий, где не дюже разгонишься, как если б в Петровском, пассаж – подтверждение тому, насколько прав был философ Лев Шестов, выработав для себя метод чтения книг: больше брать во внимание не то, что автором сказано, а то, о чем он умолчал.
Про что же умолчал Микки Вульф в этих нескольких строчках?
1. Про то, что не его, собственно, неведение относительно побочного действия хлорофоса погубило кошку – но его, тогда ещё юного Микки, склонность к более рентабельному принципу наименее убыточного козла отпущения: кошка набиралась блох уже в доме, от того самого, пока ему лапы не отказали и он таскался, поди, по всем свалкам и собачьим групповичкам, Ключика. Летом 61-го эти лапы ему ещё, увы, не отказывали – как и мне самому, далеко заполночь странствовавшему, с привалами и совместно с Олей Свидерской, под луной в кукурузных полях кишинёвского пригорода Мунчешты, и лишь под утро возвращавшегося, уже в одиночку и на подламывающихся, к Микки на Армянскую, дом 3, поспать два-три часа, до семи, когда он садился на велосипед и укатывал трудиться в каком-то рекламном бюро. Но прежде чем рухнуть, вернувшись с полей, на кровать, я еще долго сидел и вычёсывал из одежды и себя самого эти жутко колючие и проникающие, как ранения, кукурузные усики, пропахшие бессарабским солнцем и счастьем, что, по-видимому – а не бессмысленная же кровожадность, – и привлекало ко мне Ключика. Подлянка, видите ли, заключалась в том, что на домочадцев блохи с Ключика не перепархивали, а вот я, подремав минут 20-30, уже во сне начинал раздирать себе ноги до самых колен, а потом усаживался, озверев, по-турецки (нет, вот так: озверев по-турецки) на постели и принимался за нескончаемый чёс всерьёз.
Ключика, таким образом, я ненавидел: естественно, что любить ему оставалось из нас двоих – Микки.
2. Умолчал автор и про своё – при всём оголтелом эстетстве – ханжество, например, в жуткой сцене убийства – ну прям достоевщина – кошки блохастой, где он, на всякий трансцедентный случай, нижайше отдает, пусть хотя бы орфографически, Богу богово. Так и пишет, ипокрит: "чёрная кошка (...) отдала Богу душу". Да, слаба против кошки кишка у не Микки-ли-Мауса, а о чем он, впрочем, и сам обмолвился, еще в 66-м, валя всё, по Фрейду, на соседа, в "Шорнике":

Который справа – как тюльпан,
раздут и толст, и слаб желудком,
и от пристрастия к селёдке
всегда воняет, как тюлень.

3. Подсчитав количество точек в этой шифровке по песне М.Исаковского "На закате ходит парень", я легко выяснил, кто эти два избранных счастливчика и перед кем, собственно, весь этот макабрический Exhibit должен был быть разыгран, но она на сеанс не явилась.
Вот такая безоглядная, знаете ли, эстетизация Polnogo Benza и цыплячья – на вертящейся шее – осмотрительность.
Ну и вся эта, суммируем, дву- и более -ликость – под покровом неисчислимых у- и при-крытий, каковые автор над и вкруг возводит себя, да взять хоть прямо на обложке: "Milky Way и другие кровельные работы". То есть сам уже Млечный Путь – Милки Вэй у них, у известных же проамериканцев, – кровля над ним, ни больше ни меньше. При том – подлость двойная же! – что милками, какими б их литерами ни пиши, знаем мы кого городской фольклор называл, а уж ваше вэй... И какой же тут русский не вспомнит да сплюнет:

Моя милка заболела,
Захотела молока.
Не попала под корову,
А попала под быка.

Что до прочих – бесчисленнейших в книге – культурологических и биографических аллюзий, то понять их смысл, красоту и сиротство дано, увы, только мне. Но взяться их объяснять – а это потянет за собой полстолетия разнообразных событий, мизансцен и имен – значит садиться и писать "книгу о друге", на манер Серенуса Цейтблома, с той, причем, разницей, что верный сей фамулус композитора Леверкюна был персонажем вымышленным и весь навар все равно достался Т.М., а мне – тратить впустую сколько-то своих же лет жизни.

* * *

Нас познакомил, при нём же похвастав своим "открытием" юного дарования, сам тогда молодой кишинёвский поэт Рудольф Ольшевский (умерший недавно, олэвашолэм, уже в Америке).
Это было поздней осенью или на исходе зимы 60-го, в студенческом общежитии на улице Фрунзе, напротив парка с собором. Прочитав своему открывателю новый стишок, юноша почти за рукав увлек меня в сторону и шепетком, явно предательским по отношению к мэтру, пригласил меня, сепаратно, к себе домой, где тут же выложил на стол томик Лорки и завёл "Болеро" Равеля, никогда мною прежде не слышанное. Назавтра я опять пришел к ним послушать музыку, его мама преподавала в консерватории, а бабушке это не мешало – она глуха была. Прочитал и я юноше свою маленькую поэму, не помню названия, про Розочку Эдейлис, набормоченную месяцем раньше на хлюпающем под сапогами пятнадцатикилометровом четырехчасовом тракте из деревни Михайловка, где я работал аккордеонистом в детдоме, до райцентра Чимишлия, где я снимал комнатку у старой еврейки и трудился, опять же аккордеонистом, в Доме культуры, развратно расположившемся в довоенной, румынской поры, синагоге.
Теперь же мне из Кишинёва предстояло добираться в мой райцентр на грузовиках и подветренных, на заднем сиденье-то, мотоциклах, и это ж по серпантинному краю пропастей у Ганчешт, – и юное дарование, окончательно отрёкшись от Рудика, увязалось за мной куда глаза глядят, на край света, к черту на кулички (и с надеждой, небось, что к макаровым тёлкам...). В кузове, полном баб-автохтонок, поросей и младенцев, под тяжелым дождём без просвета и с распластанными в нем же воронами, мы плыли, может быть, сорок дней и ночей, но зато после три дня и три ночи ещё сибаритствовали – носа не выказать! – в глинобитной какой-то гостинице, почему-то в другом, проскочив арарат, райцентре, в Тараклии, откуда, по причине уже post-потопных дождей, было снова не выбраться, и только что и оставалось нам в 117-й раз сыграть в коробок, щелчком ставя его, уплотненный горелыми спичками, то боком, то плашмя, кверху поэтом А.Блоком, а то "на попа" – что разом давало 20 очков! Между тем как-то выяснилось, что это был именно я, да, тот тип, который намедни, то есть ушедшим летом, наездом из своего Донбасса, отмагнитил у него, мне тогда еще неизвестного местного вертера, его девушку, ах, Аллу, ах, любимую с пятого класса...
До первой авторской книги под сенбернарским сим прозвищем Микки юному стихотворцу оставалось ровно, как говаривал надворный советник, сорок два до сдачи рукописи, а потом ещё один год. Но надо ж и несколько слов сказать о кривокрылом сurriculum’е Вульфы Микка.
Даты с последствиями: родился в 1942-м, в 1961-64 служил в советской армии (откуда дезертировал, но – едва не схлопотав 8 лет тюрьмы, возвращен был дослуживать, но – упросив и дав обрезать себя армейским евреем-хирургом, по непонятности для комиссии оперативного сего вмешательства – досрочно демобилизовался прямиком в Московский университет, на журналистику). Много позже, будучи уже известным переводчиком и членом СП, был рекомендован – вследствие грубого моего нажима на шефа еврейской советской культуры Вергелиса – для учёбы в группе идиш на Высших литературных курсах Союза Писателей СССР (1981-1983), каковых еврейских советских писателей впоследствии и переводил.
Шрамы однако оставили, на теле и психике, и доармейские его многия службы – монтёром на телефонных линиях, сторожем, грузчиком, охранником московской ВОХРы, а уж опосля МГУ – редактором в русских газетах, журналах, издательствах и даже – перед самым развалом СССР – главным редактором одной еврейской, пусть и на русском языке, газеты, с какового поста и слетел... в Израиль, в 1992 г., где и поныне редакторствует, хоть и не главенствует.
Выпустил, в одиночку или с прихлебателями, более 70 книг переводов с молдавско-румынского, английского, немецкого, шведского, итальянского, с языков идиш и курдиш.
Но поистине роковой оказалась его служба в какой-то геодезической, еще в юности, или геологической партии – записатором! (Слова этого вы, конечно, ни в одном словаре либо энциклопедии не найдёте, разве в ископаемом каком "штатном расписании" какой-нибудь неморфемной советской аббревиатуры.) И осталась, по сути, с ним эта профессия навсегда. Ибо что есть прозаик, как не всевнимательнейший записатор? – А что за профессия? – я не раз удивлялся, но ответ получал расплывчатый.
– Так... Записывать надо.
– А что записывать?
– Что скажут.
– Кто скажет?
– Кто скажет – за тем и записывай.
– А сам за собой – можно?
– Ну, если заметишь чего...
– Что – чего?
– Ну, что заметишь, то и записывай.

Одно слово – записаторство, писанина, писательство. Которое как никакое другое точно наименует работу прозаика, если только тот – врожденно, до-литературно – не поэт, как, скажем про более к нам во времени близких, Гофман, Гоголь, Кафка, Бабель, Беккет... Микки же, начинавший вроде как юный поэт, заканчивает (шутка для уролога) сущим записатором. Станет этак, взором обведет, обернувшись, с бугорка свою жизнь – и всё это записывает. Ах, но как! С каким выгибом локтя, усердием из каких из глубин своих! А изящно выводит как! А кисть! А кисть! А два пальца!
Записаторство – при том, что сам термин у Квятковского и других не значится, – метод не новый и даже уже плохой прозой скомпрометированный, это – автоматическое письмо. Но у Микки-то проза прекрасная, и его именно что не полет фантазий, а высокое зaписаторство могло бы утвердить и прославить сей творческий принцип во всякой литературе, будь то russian-zapissatorstvo или оттолмаченные его эквиваленты, в зависимости от понимания термина и возможностей языка, par exemple, модель германоязычная: "Aufschreibung" либо "Bepissung".

* * *

Много масок, как сказано, напялил на себя Микки Вульф – по разным причинам: лично-биографическим, эстетическим, вряд ли экономическим, а скорей-то всего – от большого стыда в шестьдесят-то с лишком дебютировать, да ещё в таком ныне похабно-массовом happening’e, как стояние на самом конце. Конец мира, конец жизни, конец грезам, конец дружбам... Вот ужасное, в самом деле, положение сегодняшнего таланта: всё – как А.Блок на спичечной этикетке – для всех. Не запретишь продать твою книгу ни Катьке в Казарменном, бывало, переулке, ни христианскому сегодня философу-шарлатану с его, было, ангелами на Варшавке, ни даже урождённому волгарю-алкашу, обзывающему – в Израиле! евреев! в газетах! – жидами. Но и маски на Микки напялены те – второпях и до первого дуновенья, и слетают в момент под шелестом, под легчайшим по страницам по всем ветерком – смертным.
Verdi и Mozart – хочешь плачь, хочешь смейся.
И прорвался тот плачущий смех: "Помнишь, Лёва...", стр.156.
"Помнишь, Лёва (долетает ко мне – Л.Б. – эхо наших шагов из восемьдесят второго), мы как-то гуляли по майской Москве и вздохнули, само собой, об ушедшей юности. “Всё идет хорошо, – сказал ты, – но если б сейчас скинуть годков пятнадцать...” – “Нет, – возразил я, – лучше прожить лет двадцать лишку”. – “Как знать, – настроение у тебя было меланхолическое, – может быть, именно это уже и произошло”. Homo solaris, ты всегда уверял меня, чтоб не сглазить, что от обеденного стола надо вставать с чувством лёгкого омерзения..."

Но ведь лёгкого, говорил я тебе, лёгкого, Алик!

Акко, 12.1.2004 (Журнал "22", № 132)